– Товарищ генерал! – скажу я. – Зачем меня посадили? Зачем одиночные камеры, решетки, к чему баланда и прочее? Я что, убийца, бандит, грабитель? Или я маньяк, который исходит слюной, насилуя девочек в подворотне? А может, я – террорист? Бородатый боевик, спустившийся с гор, дабы именем Аллаха, мир Ему, палить из подствольного гранатомета? Нет – я скромный труженик! Я работаю по пятнадцать часов! Я нарушал законодательство, я не делился, не платил деньги в кассу Родины, но я исправлюсь. Зачем меня – в тюрьму?
– Я дам вам денег, сколько надо, – продолжу я тихо, возможно – шепотом, глядя в переносицу товарища генерала. – Я дам. Уплачу. Внесу по таксе. Депонирую, где скажете! Я легко расстамся с кровными, с заработанными, с лично мне дорогими денежными знаками. Только бы уйти из тюрьмы, возвратиться домой. Скажите, сколько и куда, кому, в каком виде, в наличных долларах или безналичных фунтах стерлингов. Только скажите, и все будет сделано...
Генерал думает. Ему интересно.
– Я тебя понял, – отвечает он тихо, но твердо, и произношение фразы таково, что дистанция между им и мной остается прежней, то есть огромной; он – генерал, я – мелкий засранец. – Очень скоро я сообщу тебе свой ответ. Уяснил?
– Так точно.
Генерал медленно тает в воздухе.
Я знаю, что уговорю его обязательно.
По вторникам и четвергам меня вызывали на допрос, и тогда моя аудитория качественно менялась: я сочинял уже не для матраса или кипятильника, но для живого и мыслящего существа, следователя Хватова.
Показаний я не давал. Невозмутимый рязанский дядя подшил в ДЕЛО, одну за другой, четыре одинаковые бумажки с четырьмя отказами. За подписью подследственного и его адвоката.
Но вот без протокола – в солнечном, пыльном кабинетике Лефортовского замка было сказано много всякого разного. Принцип соблюдался: я размешивал детали, занятные факты и фактики, добавлял анекдот или гэг, а в финале двигал базовую мысль, звучащую как гневный выкрик, адресованный всей Вселенной:
– Как же так вышло, господа, что Андрюха – умный, порядочный парень, энергичный и активный атом общества, муж и отец, солдат, журналист и банкир, не самый последний гражданин – оказался за решеткой? Разве его место здесь?
Чем ближе был конец моего месячного срока, тем громче и мелодраматичнее звучал вопрос. Но никто не давал мне ответа – ни одушевленный следователь, ни железный умывальник.
Только во вторник и четверг я общался с живыми людьми полноценно. Наблюдал реакцию собеседников.
Дважды в неделю. Десять минут – беседа со следователем, затем – столь же краткий разговор с рыжим адвокатом. Полтора часа за пятнадцать дней. В остальное время я имел столько безмолвия и одиночества, сколько мог выдержать,– но уже понимал, что выдержу вряд ли.
В дни, свободные от допросов, мое общение с живым внешним миром сводилось к десятку слов, равномерно падающих в окружающую меня тишину, как падала из крана тяжелая капля на эмалированное тело моего бессловесного друга.
Утро начиналось с глухого слова «подъем». Через час доносилось «чай!» – и я совал в дверную дыру своего второго приятеля, железный чайник, и забирал его обратно, доверху наполненного горячей, прозрачно-коричневой субстанцией, действительно на вкус и запах сильно напоминающей чай. Вскоре дверь с множественными железными звуками открывалась во всю ширину, и в проем вдвигался передний бампер стальной, на маленьких колесиках, тележки – на ней был укреплен жестяной мусорный бачок. За тележкой в дрожащем свете нового дня я, полусонный, различал угрюмую физиономию зека из хозобслуги. Он произносил слово «мусор» или «помойка». Я опрокидывал пластиковую корзинку с отходами моей внутрикамерной жизнедеятельности: несколькими яблочными огрызками и десятком сигаретных окурков.
Потом – «завтрак».
В промежуток между восемью и девятью утра дверь снова открывалась, и заходил старший надзиратель – от младших его отличал более демократичный, если не откровенно раздолбайский, внешний вид, а также красная нарукавная повязка с буквами ДПНСИ, что расшифровывалось как «дежурный помощник начальника следственного изолятора».
– Все нормально?
– Все нормально.
И опять я оставался один.
Через час или полтора тишину нарушало слово «прогулка», далее «обед», «ужин», между восемью и девятью вечера снова проверка – второй за сутки, и последний, диалог, в виде того же вопроса из четырех звуков и такого же равнодушного ответа. Наконец, в десять следовал финал: «отбой».
Какие-то живые сигналы от живых людей я получал еще в процессе вывода на прогулку («стоим», «лицом к стене», «проходим»), или еженедельного похода в баню, но в общей сложности тюрьма общалась со мной, используя не больше десятка коротких команд.
Радио «Свояк» – именно оно должно было, по мысли устроителей каземата, спасать постояльцев от нервных перегрузок, связанных с одиночеством, – я не мог воспринимать адекватно. По большей части держал громкость на минимуме. Иногда, чтобы развеяться, я рисковал и прибавлял громкость. Пытался честно прослушать кусок какого-нибудь репортажа. Но через несколько минут в ужасе снова крутил ручку против часовой стрелки. Плоско, неталантливо, удручающе вяло звучали передачи некогда всесоюзной радиостанции. Не прошло и десяти лет, как этот вот «Свояк» монопольно вещал на аудиторию в триста тридцать миллионов человек – а теперь обратился в пыльную, до зевоты скучную лавочку...
Окно моей камеры выходило на запад. С полудня и до самого вечера солнце даже сквозь матовое двухслойное стекло изрядно нагревало стены, предметы, воздух и меня самого. В безветренные дни становилось по-настоящему жарко. Я ложился спать в одних трусах, ничем не укрываясь.